• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Кузнецов Э.: Звери и птицы Евгения Чарушина.
    Часть 2.

    Часть: 1 2 3 4
    Примечания
    Библиография

    Все старое — ровный вятский говор, ленивая вятская походка, пестрые домики на холмах над Вяткой-ре- кой — осталось позади. Новое — Петроград, малолюдный и мрачноватый, город, выметенный метлой революции, гражданской войны, голода и разрухи, город с торцовыми мостовыми и барками вдоль набережных, город с длинными, уходящими за горизонт проспектами и высоченными домищами, теснящимися друг к другу одной сплошной стеной. В нем узнавалось и не узнавалось все, что раньше было известно по книгам, открыткам, картинкам, рассказам, — все оказывалось на месте и вместе с тем не таким, как представлялось раньше.

    Студенческая жизнь была трудная, но по молодому энтузиазму переносимая, а в чем-то и увлекательная. Бедные были все, и устрашающе. Традиционный бесплатный хлеб в столовой спасал многих. Одеждой студенты предвосхищали будущих хиппи: шинели, драные полушубки, дамские салопы, кое-как самодеятельно приспособленные к потребностям иной жизни. Экономили на носках, покупая чулки и обрезая и подвертывая их, когда они снашивались. При всем том пытались франтить. Чуть ли не сами шили себе наимоднейшие штаны-гольфы. Из Вятки бабушка слала Чарушину и его друзьям шерстяные носки домашней вязки — пестрые, с петушками, с узорами. С гольфами такие носки выглядели почти элегантно. Самому Чарушину жилось несравненно лучше других. Правда, он еще донашивал штаны, сшитые из суконной скатерти, на которой от влаги начинали проступать споротые узоры. Но зимой он ходил в роскошной пыжиковой шапке и в мохнатой куртке из собачьего меха. Он все время получал из дому посылки с едой, и посылки эти, неизменно упакованные в одинаковые, липового дерева, ящики из-под масла, уничтожались в тот же день при участии набегавших друзей. Уничтожения назывались оргиями, при всем том, что жизнь была самая скромная: пили редко и мало, и посещения любимой пивной «Олень» оказывались пределом разгула.

    Всегда общительный, интересный людям, вызывающий доверие, Чарушин обрастал друзьями и приятелями. К старому другу Васнецову прибавились новые — Валентин Курдов, потом Николай Костров, Василий Кобелев, и еще, и еще — «свои» с живописного факультета (и не только с него) и другие «свои», земляки, знакомые по вятскому землячеству, которое, по старой традиции, существовало в Петрограде, в громадной и сильно неухоженной студенческой квартире на улице Халтурина.

    «трещалку-черкалку», изобретательно сделанную Чарушиным из спичечного коробка, тайно спрятанную и по ночам пускаемую в ход посредством нитки. Не из-за того ли эти сердечные друзья все-таки в конце концов предпочли жить врозь?

    Впрочем, Чарушин по непоседливости своей часто менял жилье — благо тогда отыскать комнату было нетрудно, и — если дело было зимой — все имущество грузилось на санки и с помощью кого-то из друзей переправлялось на новую квартиру. Дольше всего он задержался на Зверинской улице, в комнате узкой и длинной, как щель. Его хозяйка, Ефросинья Николаевна, или тетя Фрося, — толстая добродушная и любопытная женщина — любила своих жильцов, студентов, и покрикивала на них, и подкармливала, и не один ее бывший постоялец поминал ее потом добрым словом. К тому же рядом был Зоопарк, куда Чарушин постоянно бегал на зарисовки — то один, то с Курдовым, с которым он особенно сдружился из всех новых знакомых.

    Именно с Курдовым, а также с Костровым они совершили сложное по тем временам, но увлекательное путешествие на Алтай. Это было уже в 1924 году, когда они познакомились с Виталием Бианки и тот посоветовал им ехать именно на Алтай, потому что сам только что возвратился оттуда в восторге. Долго ехали на поезде, и на остановках истомившийся Чарушин выскакивал из вагона и на четвереньках носился по траве, внюхиваясь в ее аромат, как расшалившийся щенок. Алтай оказался именно таким прекрасным, как обещал Бианки. Странствовали они и верхом, и на лодках, и на плотах, а больше всего пешком; приходилось им и бедовать и даже таскать рыбу у местных рыбаков. И с наслаждением работали — еле смогли вывезти гору этюдов, рисунков, набросков.

    А перед отъездом, взобравшись на громадный валун, даже дали клятву вечно дружить и непременно снова хоть раз возвратиться сюда.

    Но возникали и неожиданные трудности в этой веселой и интересной студенческой жизни. Как ни странно, трудности были связаны с самой учебой. Действительно, странно — ведь к этой учебе Чарушин стремился давно и в Академии оказался на виду. Про него даже пели куплеты, которые начинались словами «Чарушин Евгений почти что гений...» (без иронии, даром что дальше были слова насчет лени), и даже строгий Алексей Еремеевич Карев проникся верой в него, простаивал у его мольберта и не скрывал своей симпатии. Как будто все было прекрасно.

    — так в Академии были сплошные ужасы: учили плохо, бессистемно и только калечили молодежь; некоторых своих учителей он вспоминал с едким сарказмом. Правда, в 30-е и 40-е годы было модно ругать художественное образование тех лет за «формализм», но сам Чарушин искренне был убежден, что Академия ничего ему не дала, и чистосердечно выражал свои убеждения.

    Конечно, учиться тогда было трудно. Не было какой-либо устоявшейся системы, которая, принимая в себя неумеющего, последовательно пропускала его по этапам и выпускала художником, как раньше было в Академии художеств. Старое сдвинулось, новое не народилось. В те годы в основе обучения был «объективный метод». Не понять, почему он так назывался, когда каждый из многочисленных профессоров ставил натуру и руководил по-своему, а студент выбирал того, кто ему больше подходит.

    Однако вместе с Чарушиным учились будущие превосходные художники, большие мастера — те же Васнецов и Курдов, чтобы не ходить далеко. Ни про кого из них не скажешь, что он был испорчен учебой. Да и сам Чарушин вовсе не был одаренным дилетантом, а обладал высокой художественной культурой и в своих филиппиках против бессистемности обучения что-то недоговаривал или о чем-то не желал задумываться —- впрочем, с той же чистосердечной убежденностью, с которой делал все.

    Почти одновременно с ним и у тех же профессоров учился Алексей Федорович Пахомов, который весь разнобой воспринял спокойно, по-деловому и даже усмотрел преимущество в том, чтобы у одного взять одно, а у другого — другое, чтобы переходить от профессора к профессору, не обольщаясь декларациями, а проверяя каждого на деле и получая от каждого то, в чем он был силен. Сумел же он даже из краткого общения с Чехониным (вот уж антипод ему!) вынести нечто нужное. Но то был Пахомов, с его рациональным крестьянским умом, умением строго отделить, когда это нужно, труд от вдохновения и учебу от творчества.

    Что и говорить, Чарушин на это вовсе не был способен. Он был человек, желавший жить так, как хочется, и работать как хочется, и учиться — тоже. И не по системе, а если по системе, то по своей собственной. Он даже в шахматы играл не по науке, а по наитию. Поделился же он как-то с Курдовым (позднее, уже не студентом) своими сомнениями в том, что натуру надо изображать «от общего к частному», и рассказал о своей собственной системе — «наоборот» — системе, очевидно, чудовищной, но для него самого, может быть, и разумной и полезной. Ему всегда претило заниматься чем-то скучным только потому, что это нужно. Еще в гимназии он вдруг на какое-то время бросил рисовать, потому что на уроках рисования учили неинтересно: «Поставят бутылку или какой - нибудь другой натюрморт, и вот мальчишка, живой, должен эту бутылку в 12 лет рисовать, вернее, фиксировать...» 13

    — даром что он стал взрослым и как будто всерьез утвердился на жизненном пути. Некоторые люди до конца дней остаются детьми — не в унизительном качестве инфантильности, а в той чисто детской непосредственности, которая обычно выдыхается необратимо.

    С детским упрямством и эгоцентричностью он противился традиционному и совершенно резонному универсализму обучения. Он хотел рисовать только зверей и птиц, а остальное было ему неинтересно. Он стремился только к радости творчества и не желал постигать муштру школы. Ему все хотелось получать в цельности, а не по частям, сразу, а не по этапам. Сам он позднее признавался: «Может быть, я целиком отдавался только тем правилам, которые нам преподавались, и все остальное исчезало. Может быть, я был чересчур исполнительным...» — и это очень ценное признание. Или: «Я, совершенно, так сказать, простодушный, воспринимал все совершенно буквально» 14. В самом деле, какая доверчивость: Академия, учат... А как верить одному, когда в соседней мастерской учат наоборот? А как не испугаться за свое, родное, готовое раствориться в премудрости? И он мучился и терзался, а время шло, и ученье все - таки вливалось в него, а там Академия осталась позади, и закончил ее Чарушин в 1926 году вполне благополучно, с дипломом живописца. Однако ближайшее будущее, как и вообще будущее, было для него неясно. Непонятно было само его место в открывающейся перед ним жизни.

    То призвание, которое влекло Чарушина с детства, было очень уж специфическим. Ему хотелось рисовать животных и ничего больше. Неизвестно было только, насколько это нужно окружающим. Анималистика — изображение животных — давно существовала в искусстве, но как некий прикладной, ремесленный жанр, и отношение к ней было традиционно снисходительным. Некоторые большие мастера хорошо рисовали животных (хотя и не все), но никто из них не делал и никогда не сделал бы это основным занятием. Живописцы второго и даже не второго, а третьего ряда — да, а еще добросовестные рисовальщики картинок для научных книг и атласов. Но Чарушин хотел работать на уровне подлинного искусства, быть художником в самом высоком смысле, доступном его дарованию. Беда была еще и в том, что его зверюшки и птички в самом деле как будто должны были выглядеть мелкими и ненужными на фоне событий того времени. Совсем недавно отгремела гражданская война, а впереди было грандиозное переустройство промышленности и сельского хозяйства, не знавшее подобных в истории. До зайчиков ли и белочек было? Так мог думать молодой художник, строящий планы на будущее, а в том числе и на самое конкретное ближайшее будущее — на заработок.

    Некоторое время он перебивался случайными заработками — делал рисунки для журналов и даже, по примеру Васнецова, написал два десятка вывесок для разных заведений Васильевского острова (нэп цвел), только у Васнецова получалось гораздо лучше, да, впрочем, для обоих это было не дело. Потом заботы отодвинулись на задний план сами собой, потому что его призвали на действительную военную службу и он уехал из Ленинграда.

    — в Лугу, где стоял 58-й стрелковый полк. Там он попал в команду краткосрочников, и служба его оказалась самой недолгой — не больше года. Хватило времени для того, чтобы сфотографироваться в шинели и в большом буденновском шлеме на коротко остриженной голове. Друзья Курдов и Васнецов в это время занимались у знаменитого Казимира Малевича и слали ему подробнейшие письма — целые тетради с изложением системы своего учителя.

    В начале 1927 года он уже возвратился в Ленинград. И тут сделал то, что было естественнее всего, что надо было делать сразу: пошел к Владимиру Васильевичу Лебедеву, в детскую редакцию Ленинградского отделения Государственного издательства.

    бы его сейчас. Он, несомненно, обладал подлинным талантом педагога, и недаром существует понятие «школа Лебедева» и ряд художников считали и считают себя его учениками, хотя он их ничему не «учил» в каком-нибудь учебном заведении или студии, а просто работал с ними, «гонял» их, заставляя приносить вариант за вариантом, безжалостно и точно отмечая слабости и никогда ничего не подсказывая.

    Этот достаточно холодный и эгоцентричный человек, не склонный в житейских отношениях проникаться чужими судьбами, в сфере профессиональной оказывался на редкость чутким и заинтересованным. Он был способен в еще беспомощной полуученической работе не только угадать масштабы таланта, но и понять индивидуальность — неповторимость того пути, по которому этот талант должен был двигаться и лучше, полнее всего раскрываться. И по этому пути он вел художника с удивительной заботой о нем — причем не только таких, в той или иной степени ему близких, как Курдов, Васнецов, Чарушин, но и таких далеких, как Пахомов, и даже таких, можно сказать, полярных ему, как Будогоский.

    Угадал он и Чарушина, хотя тот принес ему показать свои «старые тетради с лошадьми и жеребятами, с козлятами» — полудетские, доакадемические рисунки. Сам Лебедев впоследствии так вспоминал об этой встрече: «Он меня заинтересовал тем, что человек гораздо больше наблюдает, чем рисует» 15 художник.

    Скорее всего, в этой встрече, прямо или косвенно, участвовал Виталий Бианки — и потому, что он не первый уже год дружил с художником и по-своему оценил его возможности, и потому, что Лебедев предложил Чарушину сделать рисунки для второго издания именно его книжки «Мурзук». Прежние, выполненные В. Тиморевым, решительно не устраивали ни автора, ни Лебедева.

    Восторг Чарушина не поддавался описанию. «Оказывается, мои волчицы могут пригодиться.., — рассказывал он позже об этом эпизоде. — ... Да, я оказался нужным человеком. Это было для меня такой радостью, что не знаю, с чем сравнить» 16.

    Он накинулся на работу и трудился несколько месяцев, засиживаясь допоздна. Предложенная работа была прямо по нему: история маленького рысенка. Его подобрал старый лесник, воспитал, он стал ручным, потом попал в зоопарк, бежал оттуда и прочее — словом, очень славная повесть, хотя, может быть, и не лучшая у Бианки.

    Лебедев рисунки принял. Кое-что пришлось переделать, и книжка «Мурзук» вышла в свет уже в следующем, 1928 году. Ко всему — что было уже совсем невероятно—Третьяковская галерея приобрела одну из иллюстраций: маленький рысенок ползет по земле. Сказать по правде, первая работа Чарушина не так уж совершенна. Он еще не научился согласовывать собственные интересы художника с требованиями композиции книги — так легко и гармонично, как стал это делать в самом близком будущем. Он просто выбирал то, что ему хотелось нарисовать, и рисовал так, как ему хотелось, не задумываясь ни о взаимоотношениях рисунков с текстом, ни об их месте в книге, ни о полиграфическом воспроизведении, ни даже о степени их важности. Рисунки разношерстные — по технике, по манере, по формату, по расположению на странице — такие, будто они вырваны из нескольких разных книг и случайно соединены.

    «беспомощным», но это уж от чрезмерной строгости. Он как раз сделан очень ловко, и в его отточенности — в композиционном изяществе, в остром соединении плывущих пятен разведенной туши с суховатой штриховкой тонкой кистью — есть нечто чуждое зрелому Чарушину, может быть, идущее от подражания дальневосточной графике, а в трактовке зверя ощущается привкус некоторой шаржированности, масочности, которой он всегда избегал. Да и весь он не совсем чарушинский, даже наименее чарушинский среди остальных — не таких ловких, но обнаруживающих больше непосредственности художника, который еще только нащупывает свое видение мира и свои собственные приемы.

    Во всяком случае, Чарушин доказал свое право на работу и на свое место в искусстве и в жизни. Тогда еще никто не мог предполагать, что это место очень скоро окажется первым. Анималисты разного рода работали в детской книге, и среди них были по-своему крупные фигуры: и добросовестный, точный, более ученый натуралист, чем художник, П. Формозов, и известный скульптор, живописец, график В. Ватагин, и в какой-то мере И. Ефимов, и обаятельный, но, к сожалению, не обладавший достаточно высокой художественной культурой А. Комаров. Безукоризненно рисовали животных и некоторые старшие товарищи Чарушина по детской книге — и Н. Тырса, и сам В. Лебедев, хотя они не считали себя анималистами. Может быть, Лебедев, просматривая рисунки молодого художника, пришедшего к нему, или уже подписывая в производство его первую книжку, и догадывался, что Чарушин способен совершить то, чего никто до него еще не смог сделать. Во всяком случае, он в него сразу поверил и веру сохранил до конца жизни. Чарушина ценил и любил едва ли не сильнее, чем других своих учеников — прославленных мастеров.

    Дела Чарушина пошли хорошо. В том же году он выпустил еще книжку — «Волк» А. Лесника, со славными, но непримечательными рисунками, а в следующем, 1929 году — уже шесть книжек, в трех из которых показал себя уже не как одаренный новичок, но как мастер. Одна из них сразу имела успех, приобрела известность и даже, с мелкими переделками и под слегка измененным названием, была переиздана тридцать шесть лет спустя, что, вообще говоря, случается нечасто. Некоторые рисунки из нее (особенно изображающий медвежонка на тонкой елочке) воспроизводились многократно и в журналах, и в книгах, и в альбомах. Это «Как Мишка большим медведем стал» Н. Смирновой.

    Удивительно гармоничное произведение, в котором уже нет и следа от хаотичности и разношерстности «Мурзука». Четко продуманная композиция: каждой маленькой главке на левой полосе разворота соответствует большой рисунок на правой. Сюжеты выбраны точно и композиционно решены разнообразно, но неизменно в общем ключе, составляя единый целостный ряд, самостоятельный последовательный рассказ в картинках. Чарушин научился и «мыслить полиграфически»— рисовать так, чтобы самое несовершенное полиграфическое воспроизведение могло лишь в малой степени исказить его замысел. «Как Мишка большим медведем стал» — неоспоримо значительное произведение, украшение и без того не бедной советской графики. При всем том есть и в ней некая, пусть незначительная, отстраненность от чарушинского: в самом этом изяществе, в самой утонченности, даже в некоторой элегантности заметен холодок изощренности и эстетизма, безусловно чуждых Чарушину, красота произведений которого почти неизменно вырастает из некоторой «неуклюжести», «корявости» формы, обретающей себя в нелегком движении от чувства к бумаге или к литографскому камню.

    Еще две книжки Чарушина, вышедшие в том же году,— «Вольные птицы» и «Разные звери», собственно говоря, не книги, а книжки-картинки, по восемь рисунков в каждой, где весь текст состоит из подписей «Медведь», «Филин», «Ворона», «Барс» и прочее. Таких книжек выпускалось для малышей великое множество: и похуже, и получше, и совсем плохих, и вовсе недурных. Но и эти самые лучшие отличаются от книжек Чарушина. Кому бы они ни были посвящены — животным ли домашним или диким, зверям или птицам, северным или южным, самым большим или самым маленьким, — всегда, в первую очередь и главным образом важны и интересны познавательно: насколько правильно, убедительно и доступно пониманию изображены эти животные, насколько верное представление художник создает о них, об их внешности, а иногда и об образе жизни. А уже вслед за этим можно было воздать должное художественным достоинствам (если они были).

    — и мы так на нее смотрим, а уже потом воздаем должное точности художника. Он настолько рано и настолько подробно и конкретно изучил животных, что точность уже не могла быть для него целью, но только существенным и как бы самим собой подразумевающимся условием работы. Каждая картинка не похожа на другую, в каждой свой собственный эмоциональный мотив — определенный характер в определенном состоянии. Вот откуда такое разнообразие страниц обеих книжек. Чарушин вписывает в один и тот же прямоугольник листа фигуры самого разного строения и размера, в самом разном состоянии и движении, и вписывает легко, непринужденно, словно играючи, словно наслаждаясь тем, как это хорошо получается. За композицией статичной появляется динамичная, за уравновешенной— беспокойная; ритм меняется то и дело. «Олени»—одна фигура почти, но не буквально, повторяет другую, создавая ритм плавного и ровного, ничем не смущаемого бега слева сверху — направо вниз, и ощущение характерной шаркающей походки. «Кабаны»—-сходное движение двух фигур по диагонали, но оно затруднено, утяжелено пластикой зверей да еще перебито мелкими пестрыми фигурками поросят. «Медведь» — тяжелая статичность: большая туша развернута симметрично и фронтально (маленькие глазки уперлись в зрителя) и плотно сидит на странице — в состоянии задумчивости, ну, или, скажем, сосредоточенности. «Лисицы» — беспорядочное разнонаправленное мельтешение остроносых лисят, беспокойная пестрота рыжих телец, черных лапок, носов и ушей. «Волки» — снова движение фигур, но совсем в ином ритме — как бы взволнованное снование по кругу; в расставленных, готовых напрячься лапах — нервозность. «Ворона» — профильное, немного торжественное расположение очень серьезной нахохленной птицы заключает в себе мягкий комизм: ворона серьезное существо, она может быть смешной, но легкомысленной — никогда. «Филин» — метнувшийся косо, как бы прикрывающий краем крыла круглые злые глаза, отчуждающийся от всего вокруг. Все это не просто изображения, все это образы.

    и не носящих в уголке традиционной подписи художника карандашом.

    Он умело распоряжается возможностями рисования по зернистой поверхности камня и немногими красками, которые предоставляет ему литография. Книжки напечатаны только в четыре краски: рыжеватую, серую, густо-розовую и черную, даже не совсем черную, а скорее темно-серую с холодным оттенком, которая становится по-настоящему черной только там, где ложится поверх какой-нибудь другой. Но в ряде литографий он удовлетворяется только тремя из них или даже двумя — и вполне убедительно и достоверно передает наружность таких разных зверей и птиц, ни на мгновение не давая ощутить, что его средства бессильны перед красотой и многообразием природы. Дело в том, что цвет он воспроизводит не натуралистически, не буквально, тон в тон, да и вообще не столько воспроизводит, сколько выражает реальную окраску с помощью тех средств, которыми он располагает, которые сам избрал, имея в виду всех шестнадцать своих героев. Можно сказать, что он переводит цвет, как переводят стихотворение на другой язык, и оно начинает звучать совсем иначе, но все-таки сохраняет свой смысл. Так и здесь, и мы верим, что соединение рыжих, серых и черноватых пятен соответствует окраске медведя, хотя, поставь рисунок рядом с живым медведем — и разница будет очевидной.

    В том, как быстро Чарушин овладел этой техникой, нет ничего неожиданного. Он учился на живописном факультете, как, впрочем, и все его товарищи, принесшие славу детской книге, но так называемое разделение специальностей, сильно закрепившееся сейчас, тогда не играло существенной роли. Живописцы мыслили шире, овладевали современной художественной культурой глубже, и в этом было их преимущество перед питомцами графического факультета, которые, что греха таить, росли в атмосфере искусственной камерности «графических» техник и, за немногими исключениями, так и не смогли внести в книгу, в иллюстрацию нечто новое и ценное.

    Для «живописцев» живопись заключалась не в самой технике и материалах (холст, масляные краски и проч.), но в отношении к миру. Недаром же чуть ли не все мастера, так решительно обновившие детскую книгу 20-х годов, были живописцы, и не только по образованию, но и по творческой практике, а среди них и выдающиеся—-такие как В. Ермолаева, Н. Тырса, Н. Лапшин. Недаром сам В. Лебедев подыскивал себе молодежь исключительно среди выпускников живописного факультета — А. Пахомова, Ю. Васнецова, В. Курдова, А. Самохвалова и многих других, в то время как к выпускникам графического факультета относился недоверчиво и выделил из них и оценил одного лишь Э. Будогоского, который и в самом деле среди своих товарищей был «гадкий утенок».

    естественно и по-разному, не подвергая себя, или подвергая лишь минимально, строгому дисциплинирующему началу и тонкостям мудреной технологии.

    Изображение животного выдвигает перед художником совершенно особые трудности. Зверь или птица — не человек, их видимые формы, в сущности, иллюзорны, обманчивы: в большинстве случаев это бесплотная масса пуха, перьев, шерсти, в которой теряется тело. Лошадь, собака-боксер или пингвин — «счастливые» исключения. Если эту бесплотную массу так и изображать, то за ней пропадает истинное тело, материальность. Если эту массу воспринимать и изображать как материальную, то может возникнуть фальшь, и, скажем, хвост лисы окажется мощным и тяжеловесным, мускулистым.

    Чарушин выработал свой подход — чисто живописный и, быть может, самый убедительный, во всяком случае, до сих пор остающийся самым убедительным. Он рисует не контурно, а можно сказать, антиконтурно, необычайно искусно передавая фактуру шерсти или перьев. «Мне надо почувствовать поверхность шкурки зверька, чтобы сделать хорошо» — или: «Когда ребенок хочет пощупать моего зверенка — я рад» — не раз говаривал он, и нет сомнения, его повышенное чувственное восприятие удовлетворялось и наслаждалось упоением, с которым он как бы переводил фактуру шерсти на поверхность бумаги или литографского камня. Но он на этом не останавливался и не утрачивал предметности. Он искусно создавал ощущение массы тела. Эта масса где-то тяжелеет, сгущается (скажем, в лапах или в морде, где тело как бы выходит наружу), а где-то разрежается; эта масса сосредоточена внутри и постепенно теряет свою плотность к поверхности. Мы не видим, да и не можем видеть, самого тела животного, но мы чувствуем его под скрывающим его покровом.

    Конечно, техника литографии была очень мила ему именно тем, что позволяла работать как хочется, нестесненно. Он словно с азартом кидался на камень, и литографские оттиски хранят на себе явственные следы этой атаки: мешанина штрихов, как бы беспорядочно пересекающихся друг с другом, дробное зерно карандаша, рассыпающегося на поверхности камня, удары кистью в самых плотных местах и вихрь царапин, которыми он испещрял все изображение, ослабляя его там, где нужно, и еще сильнее обогащая его и без того сложную фактуру — следы настойчивого и взволнованного движения, подталкиваемого чувством. А его штриховые оригиналы — с бесчисленными поправками, подчистками, подклейками, где-то замазанные белилами, где-то составленные из кусков, наползающих один на другой, — эта мешанина, которая удивительным образом превращалась в красивый и цельный оттиск клише.

    «Как Мишка большим медведем стал», «Вольные птицы» и «Дикие звери», после этого успешно сданного экзамена на звание мастера — он продолжал еще что-то искать, и среди многих работ того времени рядом с бесспорными удачами есть и полуудачи и откровенные неудачи. Он часто и не всегда успешно экспериментировал в духе моды своего времени: использовал монтажные приемы, выклеивал разные фактуры, пробовал даже тангир; мудрил с цветом и фактурой.

    — не потому, что сами по себе все эти приемы были нехороши, порочны (как плодотворно пользовался некоторыми из них Владимир Лебедев, да и не только он!), а просто потому, что они были чужды его, чарушинскому, искусству. Он сам очень быстро почувствовал это, легко отказался от всех этих штучек и еще крепче утвердился на своем пути.

    Часть: 1 2 3 4
    Примечания
    Библиография

    Раздел сайта: