• Приглашаем посетить наш сайт
    Пушкин (pushkin-lit.ru)
  • Кузнецов Э.: Звери и птицы Евгения Чарушина.

    Часть: 1 2 3 4
    Примечания
    Библиография

    Э. Кузнецов. Звери и птицы Евгения Чарушина. - Москва,
    "Советский художник", 1983.

    «... Я исключительно люблю животных»

    «Я вятич — кировец, значит...» — так начал Евгений Иванович Чарушин одну из статей про свою работу. Очень ему это казалось важным, очень хотелось подчеркнуть. И отец и мать его были вятичи, и даже женился он — хотя и в Ленинграде, но тоже на своей, на вятской. И само собой повелось считать, что будущего художника воспитала благодатная природа вятского края. Край в самом деле чудесный. Зеленые леса и синие реки. В лесах полно зверья, в реках — рыбы. Лето жаркое, зима студеная. «Отец брал меня во все свои поездки... Ездили мы и днем и ночью, лесами и лугами, в пургу и осеннюю непогоду... И волки за нами гнались, и въезжали мы на токовища тетеревов, и глухарей вспугивали с вершин сосен. Случалось, что и в болоте тонули. И восход солнца, и туманы утренние, и как лес просыпается, как птицы запевают, как колеса хрустят по белому мху, как полозья свистят на морозе — все это я с детства полюбил и пережил». Это все вятский край, взрастивший немало художников, а среди них таких, как Аркадий Александрович Рылов и как товарищ Чарушина Юрий Алексеевич Васнецов.

    Однако природа нигде не бывает дурна (если только она слишком уж не загажена и не изуродована) и везде способна пробудить художника — и в пустыне, и в тундре, и в горах, и в степях. Да и рос-то Чарушин, в конце концов, не в глухой лесной сторожке, под сенью дерев, а в городе, губернском центре, пусть и не из больших, но способном дарить свои собственные, чисто городские впечатления.

    Правда, Вятка не блистала архитектурными красотами — замечательными ансамблями или хотя бы зданиями. Достопримечательностей всего-то в ней и было, что громадный собор, построенный горемыкой Вит- бергом во время его вятской ссылки. Но город был по-своему хорош. Особенно и общепризнанно с реки: на трех крутых холмах теснились маленькие ярко выкрашенные домики, большей частью деревянные — зеленые, белые, розовые, желтые, с яркими же крышами — зелеными (если крыша железная) и красными (если деревянная); сияли золотые маковки множества церквей. Изнутри Вятка была менее привлекательна, хотя не лишена обаяния. Параллельно реке, которая тоже называлась Вятка, тянулась предлинная улица, переваливаясь с холма на холм, а поперек к реке сбегали другие, тоже неровные, поросшие мягчайшей топтун-травой (вымощено в городе было только двенадцать верст). На улицах были нещедро расставлены фонари — сто шестьдесят электрических и пятьсот керосиновых.

    В городе были свои центры, свои, так сказать, узлы жизненных нитей. Два базара — особенно Верхний, на Александровской площади, вокруг все того же витберговского собора, чей голубой купол виднелся издалека; еще были Нижние базарные ряды на Николаевской. И тут и там торговали с телег и саней всем, чем богаты вятские леса и чем ловки были руки вятских ремесленников. Речная пристань была еще одним центром: это не только пристань как таковая, но и свой театр и свой бюллетень новостей, пароходы приходят и уходят, кого-то встречают, кого-то провожают, все пароходы известны и по виду и по гудкам. Над городской пристанью Александровский сад — с березками, с десятиколонной беседкой-ротондой над Вяткой, с летним клубом и со знаменитыми качелями — подвешенный на канатах громадный ящик, в который усаживалось до десяти человек. Наконец городской театр — причудливое деревянное сооружение, украшенное резьбой в «русском стиле», театр маленький, тесный, непохожий на театр, но со своей, известной в России, труппой. Жизнь была тихая, неторопливая, а самое главное — известная наперед. Свой календарь, в котором церковный календарь соединялся с природным, а общероссийский — с вятским, местным. Весна начиналась с ледохода, и весь город высыпал на берег — смотреть и делиться впечатлениями. Потом — разлив, широчайший: Дымковская слобода за рекой — залита по пояс, а до села Макарьевского за четыре версты можно добраться водой. Спадет вода, и вся Вятка снова на берегу — вытаскивают лодки, чинят, смолят, красят, и над городом запах дыма и мокрого дерева. Там, глядишь, и пасха. На третьей неделе от пасхи — свистунья — свой праздник, ни на что непохожий: на большой площади, усеянной белыми палатками, толпа, у каждого в руке свистулька — глиняный зверь двухголовый или с золотыми пятнами баран (от трех до пяти копеек за штуку), и все свистят, и над площадью стоит сплошной многотысячный свист — звук непонятный для незнающего. 21 мая — праздник Николы Чудотворца, а там уже и лето, и свой календарь, свои дела, известные наперед, а там осень, потом зима — и все сначала.

    — как ей не взрастить художника или поэта. Но в скольких людях Вятка возбудила острую ненависть к себе, к своей удушливой и беспросветной провинциальности. «Подальше от унылой чопорной Вятки с ее догматом «быть как все», — написал Александр Грин, выросший в том же городе, ходивший по тем же улицам, дышавший тем же воздухом, только на два десятилетия раньше. Где зеленые леса и синие реки, где веселая свистунья, где запах трав и скрип полозьев на морозе? Почему один бежит от Вятки, как от кошмара — в Лисс, Зурбаган или хотя бы в Коктебель, а другой всю свою жизнь питается тем, что получил в вятском детстве? Характер?

    Считается, и справедливо, что человек как личность проявляет себя очень рано. По отношению к Чарушину это справедливо вдвойне или втройне — так уж это очевидно, так откровенно и так хорошо он сам это понимал. «То, что производило на меня большое впечатление в детстве, волнует и сейчас», — признавался он, а некоторые свои детские желания пронес через всю жизнь и радовался, когда мог взрослым человеком испытать или получить то, о чем мечтал мальчишкой. Это, конечно, характер. Но еще и семья — тот микромир, который для человека долго остается единственным миром, с порога которого он робко выглядывает в загадочный и еще чужой большой мир.

    Семья была такая: отец, мать, сводная сестра Екатерина, воспитанница Зинаида (как бы вторая старшая сестра), а при них Женя Чарушин, родившийся 28 октября (10 ноября) 1901 года и долго остававшийся самым младшим, самым любимым (и, что греха таить, самым балованным), пока в 1907 году не появился на свет младший брат Владимир.

    Отец, Иван Аполлонович, происходил из большой и бедной семьи, выросшей в Орлове, в окрестностях Вятки. В семье были четыре брата и две сестры, и позднее вошли в традицию ежегодные семейные «съезды». Среди братьев был Николай Аполлонович — революционный народник, автор известных воспоминаний «О далеком прошлом». Скорее всего, именно опасное родство и послужило причиной того, что Иван Аполлонович, успешно окончивший Академию художеств, не удержался ни в одной из обеих столиц или крупном губернском городе вроде Киева или Харькова, а уехал служить—-сначала совсем далеко, на Сахалин, где похоронил свою первую жену, потом поближе, в Вятку, где стал губернским архитектором и за долгие годы работы построил до пяти сотен зданий.

    Влияние Ивана Аполлоновича на старшего сына было очень сильным. Отцовское дело — планшеты, ватман, тушь, акварельные краски — должно было импонировать мальчику. Конечно, отец рад был бы видеть сына архитектором, но направлять его не умел, да, может быть, и не хотел. «Вечно работает, вечно с карандашом, я тоже тут же толкусь, тоже рисую, пристаю к нему, если фантазии не хватает. Он возился со мной порядочно, все похваливал, метод у него такой был — поощрение»1— два часа и снова работа за чертежной доской — уже до глубокой ночи, разве только с перерывом для общего семейного чая. Он был естественный русский интеллигент во всем — в нравственных представлениях, в привычках трудовой жизни, даже во внешности. И был он для детей живым примером. Пример был тем более заразительным, что этот вечный труженик не был ни аскетом, ни сухарем, ни, упаси боже, ханжой. То был очень здоровый и телом и душой человек, полнокровный, веселый, любивший посидеть за роялем и даже спеть, подыгрывая себе, превосходный рассказчик, не останавливавшийся перед тем, чтобы и присочинить — для собственного удовольствия и на радость слушателям. И недаром он так часто и охотно брал еще совсем маленького сына в свои нелегкие путешествия по губернии и столько рассказывал ему и показывал в этих поездках.

    Мать, Любовь Александровна, урожденная Тихомирова, дочь врача из Воткинска, — женщина как будто без профессии, без службы, всю жизнь занимавшаяся домом, детьми, хозяйством, — тем не менее значила для Чарушина не меньше, если не больше, чем отец, и слова «я вырос в атмосфере творческого труда» — равно относились к обоим родителям.

    «Копаясь в своем садике, она делала прямо чудеса... Конечно, я... вместе с ней ходил в лес собирать семена цветов, выкапывать разные растения, чтобы их «одомашнить» в своем саду...»2. Привычку эту Чарушин сохранил надолго и уже взрослым человеком, путешествуя по Алтаю, набивал отстрелянные гильзы семенами — «для мамы». «Моя мама научила меня... смотреть и удивляться силе и красоте природы и всему ее разнообразию и великолепию. И мы вместе с ней поражались, глядя, как из земли, из проталины вылезает маленький, еще неизвестный росток... Она, моя мать, научила меня удивляться силе и чуду произрастания...»3. Как мама подложила куриные яйца в гнездо к разбойнице-вороне — запомнил и описал через тридцать лет. Как она приносила в дом маленьких цыплят — обсыхать, и они попискивали в темноте на теплой печи — «а я лежу, смотрю и слушаю. И все как-то удивительно...» 4

    Сам дом носил на себе неизгладимый отпечаток жизни своих хозяев — он был интересен, он радовал и учил. Дом этот Иван Аполлонович перестроил вскоре после своего приезда в Вятку, надстроив второй этаж над бывшей сектантской молельней (первый этаж так и остался со старым сводчатым потолком). В доме множество чудных, необычных вещей — китайских, японских, вьетнамских, привезенных с Сахалина, а в зале висел монгольский удивительный фонарь — подарок дяди, Николая Аполлоновича, привезенный из Кяхты, после ссылки. В доме полным-полно всяких цветов, птиц в клетках и рыб в аквариумах — и все они требовали постоянного умелого ухода, заботливых рук. В доме масса наглядных учебных пособий — таблиц по ботанике: травы, злаки, корнеплоды, цветы и прочее. Не для какой-нибудь надобности, а просто так, для себя, потому что очень интересно. Они развешаны по стенам и все время перед глазами, и все время что-то из них запоминалось само собой.

    При доме сад. Садов в Вятке вообще много, но этот особенный — он большой, на полквартала, заросший, как джунгли (старое-престарое, давно заброшенное кладбище). В саду — оранжерея. Рассказ «Джунгли - птичий рай»— про родной дом и сад. Это распространенное вятское увлечение — садами гордятся, выращивают в них хорошие сорта, обмениваются саженцами и хвастаются удачами; но у матери и оно проявляется по-своему: она постоянно что-то пробует, скрещивает разные породы, и домашние и дикие, что-то изобретает.

    В доме собаки и лошади. Собаки охотничьи, не свора, конечно, а одиночные. Потому что любили охоту и еще потому, что просто любили собак. Лошади — нужны в упряжку, да и как не любить и не держать лошадей. Мать долго была заядлой наездницей, но — несчастное падение, отбила почки — и верховая езда навсегда запрещена, осталась только страсть к лошадям.

    На реке своя лодка, к ней надо спускаться по улице, а быстрее и интереснее — оврагом. Лодки тоже были вятским обыкновением, но чарушинская едва ли не самая лучшая, предмет зависти — из московского яхт - клуба, с великолепными обводами и замечательными ясеневыми веслами. На лодке легко добраться до того берега, а надо — так и дальше по реке.

    — никто не существует сам по себе. Вечерами собираются вместе, идут разговоры, рассказы, кто-то тут же раскладывает пасьянс, кто-то колет орехи, кто-то рукодельничает между разговором. Мать — первая повсюду, да и отец то и дело выглядывает из кабинета. Было занятие совсем необычное: путешествия по карте, со стопкой путеводителей, справочников, энциклопедических томов. Произносились великолепные манящие названия —-Макао, Пондишери, Занзибар, Мозамбик. Где какие реки, где кто обитает и что растет. То была давняя и как будто реальная мечта: Иван Аполлонович уходит на пенсию, собираются деньги, и вся семья пускается вокруг света. А пока маршруты будущего путешествия проигрывались на карте.

    «Я очень благодарен моим родителям за мое детство, потому что все впечатления его остались для меня и сейчас наиболее сильными, интересными и замечательными. И если я сейчас художник и писатель, то только благодаря моему детству»5.

    Вот они, эти впечатления.

    «Цыплята, поросята и индюшата, с которыми всегда было много хлопот; козы, кролики, голуби, цесарки с перебитым крылом, которое мы лечили; ближайший мой приятель—«трехногий пес Бобка; война с котами, съедавшими моих крольчат, ловля певчих птиц — чижей, щеглов, свиристелей...»6 А еще канарейки и попугайчики и домашние рыбки по окнам. А от отца, с охоты, подстрелики: раненые тетерки, куропатки, филины, совы; попадались и зайцы, а раз как-то даже волчишка. Почти всех их надо было лечить, выхаживать, кормить и оберегать. Позже он стал их покупать на рынке или сам приносил с охоты. Он собирал коллекции бабочек и жуков. Собирал чучела, потом сам научился их делать. Любимейшими книгами были — семь томов Брема, полученные в подарок на день рождения: «я читаю его запоем, я чуть не реву — так мне хочется иметь, например, тапира, или, скажем, дикобраза... он бы ходил, ел, а я бы — смотрел...»7.

    — «Атлас птиц в картинках»: по этому атласу он неизменно кидался определять какую-то новую для него птицу, попавшую в руки, увиденную в лесу. Откуда-то узнал про питомник Аскания-Нова, уже тогда знаменитый, и мечта побывать там захватила его, и выведение гибридов стало его страстью.

    О детстве Чарушина и о том, как тесно было переплетено оно с птицами и зверями, существовало немало семейных преданий — полуанекдотов, полулегенд. Некоторые из них сам он упоминал в своих устных рассказах и в статьях, а от других, по крайней мере, не отказывался. Будто бы он шести лет, решив подражать птицам и есть то же, что и они, наелся «самой невообразимой гадости» и заболел. Будто бы звук Р научился говорить, подражая крику вороны. Будто бы плавать научился, переплыв реку вместе со стадом коров и держась за хвост одной из них. Будто бы именно ему, маленькому мальчику, поручали соседи важное дело: впервые завести во двор только что купленную лошадь. Скорее всего, так все и было. А если не было, то очень уж хорошо — верно и интересно — придумано, чтобы хороший рассказчик от этого мог отказаться! Он очень рано стал рисовать, так рано, что и сам не помнил, когда начал. «Это было просто, по-видимому, свойственно мне, как говорить, петь, шалить или слушать сказки. Помню, как я слушал сказки с карандашом и рисовал во время рассказа» 8. Рисовал главным образом зверей и битвы — «все, что движется и дерется». Потом, немного позже, была кратковременная полоса морских сражений — это когда ему захотелось стать морским офицером. Но звери и птицы всегда оставались главным, самым интересным — настолько, что он даже ходил в чучельную мастерскую и подолгу просиживал там, зарисовывая чучела,—занятие удивительное для маленького и непоседливого мальчика. Видимо, очень уж рано любовь к рисованию соединялась в нем с интересом к животным и желанием точно узнать, детально изучить, понять их.

    Надо заметить, что характер у него был вовсе не располагающий к длительным и усидчивым занятиям. Можно даже сказать, что это был трудный ребенок. На нескольких детских фотографиях разных лет мы почти неизменно видим спокойного, серьезного и сосредоточенного мальчика, внимательно глядящего в объектив. Верь фотографиям! Весь дом постоянно жил в ожидании его проказ. Правда, некоторые были достойны Тома Сойера. Как-то его за очередную провинность поставили в угол, отгороженный ширмой, и время от времени убеждались, что ноги его на месте, но в конце концов выяснилось, что там давно стоят одни лишь ботинки. Но то просто милая шутка, а бывали проказы и посерьезнее, и даже поопаснее. Что же, он в самом деле долго был самым младшим и самым любимым среди старших — и родителей, и сестер, и, как всякий ребенок, хорошо это чуял. Родился младший брат Владимир, но положение всеобщего любимца уже закрепилось, а разница в шесть лет неизменно позволяла ему чувствовать себя гораздо старше, а значит свободнее в поведении. Он многое себе позволял, и как не поразиться его родителям, которые — тревожась, волнуясь, огорчаясь и по возможности пытаясь ввести его темперамент и изобретательность в рамки — все-таки ценили эту его живость, не глушили ее родительским деспотизмом и продолжали предоставлять ему ту свободу, которой он так жаждал. Была ли у Любови Александровны и Ивана Аполлоновича какая-то систематическая метода воспитания — сейчас уже не судить, но в сыне своем они уважали человека, личность и доверяли ему, а он платил им подлинной преданностью, нежной любовью, уважением да и тем, наконец, что действительно оправдал их родительские надежды.

    Надо думать, что его неспроста отдали учиться очень рано — в шесть лет; конечно, не в гимназию, а в Коммерческое училище, где до первого класса были сначала школьный, а потом приготовительный. Вятское Коммерческое училище было не совсем таким, как можно предположить по его названию. Само собой, там был сильный практический уклон, скажем, в сторону сельского хозяйства, но, кроме того, там уделялось неожиданно серьезное внимание художественному воспитанию — ручному труду, и лепке, и рисованию, и резьбе по дереву — ни больше, ни меньше, как по два часа каждый день. Преподавателя рисования Алексея Ивановича Столбова Чарушин почитал за одного из главных учителей в своей жизни («он не давал нарочитого метода, а развивал фантазию, подталкивал ребенка, чтобы он свой образ изображал...»9— Иван Григорьевич Манохин, близкий друг Л. Б. Красина.

    В Коммерческом училище Чарушин с грехом пополам протянул до 1911 года. С грехом пополам не потому, разумеется, что ему там было плохо или трудно—нет, все было прекрасно, кроме того же поведения. Его озорство наконец обрело желанный размах и обширную благодарную аудиторию, которых дома, конечно, не хватало. Он всегда легко сходился с людьми, у него появилось много друзей, готовых участвовать в его проделках. Доставалось всем — он был изобретателен в розыгрышах, а в едких остроумных дразнилках ему не было равных — мог довести до слез любого. Все время завязывались какие-то потасовки—то он кого- то бросался защищать, то с ним расплачивались за насмешки. Он стал грозой училища.

    Почти дошло до исключения. За давностью лет не разобраться, но он что-то сделал с печкой в классе — или просто сломал, или даже взорвал ее, подложив патроны. Скорее всего, второе, учитывая его охотничьи занятия и страсть к экспериментаторству. Его было исключили, но оставили из уважения к отцу, тем более что тот как раз занимался строительством нового здания училища — напротив витберговского собора.

    Но оставили ненадолго, потому что вскоре было совершено преступление посерьезнее: на иллюстрациях в учебнике закона божьего он пририсовал всем персонажам недостающие анатомические детали (даже ангелам, которым они ни к чему), а чтобы сомнений не оставалось, добавил дугообразные длинные струйки. Это могло иметь серьезные последствия, поэтому святотатца скорее убрали из училища и отдали в гимназию. Он утешился новой формой с инициалами ВГ, то есть Вятская гимназия («вареная говядина» — дразнили гимназистов).

    О подвигах его в гимназии преданий не сохранилось. Вряд ли потому, что он присмирел. Просто новая жизнь (да и новый возраст) принесла новые увлечения, и та живость, которая раньше выливалась в озорство, получила новое русло.

    Сейчас — свое ружье и полная свобода, чему помогли обстоятельства. У Ивана Аполлоновича каждый год работали, стажировались студенты-архитекторы — молодые, веселые, дорвавшиеся до вольной жизни и до чудесных лесов и рек. Все свои первые серьезные охотничьи и рыбацкие походы — по два-три дня, с ночевками — он совершал в их компании, пока, наконец, не стало ясно, что нет ничего странного и опасного в том, что он с ружьем за спиной вдруг исчезал из дому и пропадал по нескольку дней невесть где. Счастье тому, у кого в детстве и отрочестве были такие опекуны — достаточно юные для того, чтобы вполне понимать своего подопечного и разделять его чувства, и достаточно вместе с тем взрослые, чтобы пользоваться у него авторитетом и обогащать его своим опытом. Можно представить себе, с каким интересом вслушивался Чарушин в их разговоры, иногда даже пробовал встревать в споры — споры молодых людей, живо озабоченных окружающей жизнью и не таящих своих взглядов.

    Студенты посеяли в нем еще одно сильное увлечение — спортом. Спорт в те годы становился модным, «современным», как сказали бы мы сейчас. На занятиях гимнастикой непоседливость Чарушина куда-то исчезала, а занятия были строгие, проводившиеся по всем канонам сокольской гимнастики (еще одна модная новинка, полонившая половину Европы), и вел их настоящий соколец — настоящий чех Ян Штангль. Чарушин был одним из примерных и лучших его учеников, надеждой и опорой во всех показательных выступлениях.

    Еще одно увлечение, правда, не такое сильное — театр, гимназические спектакли, где Чарушин и делал декорации, и гримировал, и суфлировал, и, разумеется, сам играл, скорее всего, неплохо, потому что в нем была артистическая жилка—изобразить, передразнить, притвориться. Знакомые всерьез считали, что ему дорога прямо в актеры, но сам он так не считал, хотя любовь к театру сохранил на всю жизнь. Зато детское увлечение рисованием становилось все более серьезным и систематическим и занимало его все сильнее и уже не на шутку грозило стать делом всей жизни. Рядом, тут же в гимназии, нашелся еще один увлеченный любитель — Юрий Васнецов, Юрочка, как тогда его называли. Они сдружились крепко — на полвека вперед. Вместе ездили на этюды в деревню Чижи, живописное место, еще раньше облюбованное Аркадием Александровичем Рыловым, а скорее всего, и подсказанное им, потому что Рылов был давний приятель Ивана Аполлоновича, не раз гостивший у него. С Васнецовым ездили и ходили то на охоту, то на этюды. На охоту — подальше, по реке в сторону Орлова, исконной чарушинской родины, на крохотном пароходике «Коммерсант». «Сидим у трубы на палубе, ночь темная, из трубы искры сыпятся в темноту... А берега-то какие!.. Огонечки, едешь ночью... свистки парохода. Пристани: Медяны, Лянгасы... Ночевали в стогах» 10.

    Вместе с Васнецовым они украшали гимназические вечера, и тут-то Чарушин неизменно терпел творческое фиаско: «Я писал плакаты — танцующих журавлей, сов. И ничего не выходило, я не мог представить другого образа, кроме образа животных — этих танцующих журавлей, и, конечно, никто меня за них не благодарил»11 а на фонарных столбах с утра расклеивали телеграммы-бюллетени о положении дел на фронтах: сообщения радостные печатали на красной бумаге, но таких было мало.

    Кружок, разумеется, назывался не «кружок» и даже не «студия» или еще как-то обыденно, но — Союз поэтов и художников, а сокращенно Сопохуд, что звучало непонятно до внушительности и очень современно: аббревиатуры начали вторгаться в жизнь, и российские граждане приучались разбираться во всех этих Продаметах, Викжелях и Румчеродах.

    Сопохуд собирался в подвале чарушинского дома, а членами его были Алексей Князев (художник и поэт, самый старший, он был как бы руководитель), Алексей Деньшин (художник), Олег Селенкин (гимназист), Роман Боратынский (потомок поэта, один из двух двоюродных племянников и давних друзей Чарушина) и Юрий Васнецов.

    по охране памятников искусства и старины, которое после революции возглавил Иван Аполлонович.

    О своих поэтических опытах Чарушин вспоминал без жалости: «Стихи выходили корявые, тяжкодумные... я и так косноязычен, а тут еще нужно слово к рифме присобачить, найти из слов, которые существуют в русском языке, получалась какая-то аппликация... А корпел я и придумывал эти свои несчастные стихи опять-таки про животных, года два почти...» 12 и признание того, как чуждо было ему стихотворство: версификаторство доступно едва ли не каждому, и из-под руки интеллигентного начитанного юноши, да еще будущего писателя, рифмы должны были сыпаться сами собой — но Чарушину было мучительно следование какой-то заданной форме (размер, рифма). Правда, он сам заметил все-таки: «Эти поиски нужного слова в конце концов мне пригодились... и журналы эти очень смешные, детские, но они очень повлияли на мое творчество...».

    Во всем этом отчетливо вырисовывалось призвание, и Чарушину как будто была прямая дорога в Москву, в Училище живописи, ваяния и зодчества или, что вернее, по семейной традиции, в Петроград, в Академию художеств. В 1918 году он окончил гимназию, которая тогда была уже и не гимназия, а единая трудовая школа второй ступени имени Тургенева. Но время было тревожное — едва свершилась Великая Октябрьская социалистическая революция, а уже молодое государство с юга и с севера, с запада и с востока стягивалось фронтами — и пока было не до Москвы или Петрограда и не до следования по начертанному жизненному пути. Чарушин стал работать. Собственно, он работал и раньше, еще школьником помогая отцу, который постоянно руководил художественным оформлением города в дни революционных праздников, и работал много, даже по ночам: времени всегда было в обрез, а рук не хватало.

    — поступил на службу в культпросвет Политотдела 3-й армии Восточного фронта — художником, помощником декоратора, а заодно и администратором, заведующим библиотекой и еще чем-то. Он даже оставил родительский дом и переехал в Екатеринбург, где стояла эта армия. Правда, немного позже, в 1920 году, армию расформировали, и Чарушина отослали обратно в Вятку, в распоряжение губвоенкомата. Здесь он снова работал в декоративной мастерской, которой уже заведовал его друг Юрий Васнецов.

    Надо думать, что за это время Чарушин сделал сильный рывок вперед не только в житейской самостоятельности. Он познакомился с хорошим пейзажистом Николаем Николаевичем Хохряковым, живопись которого очень нравилась ему — с крупным и жирным, «вкусным» мазком. Занимался у него, рос, радовался работе, краскам, мазкам, а жизнь тем временем понемногу успокаивалась, и можно было надеяться, что Петроград и Академия художеств не за горами.

    Как вдруг он сорвался с места и уехал в Екатеринбург и поступил в... Горный институт имени Петра I. Скорее всего, это было чистой воды легкомыслие, потому что в институте он не проучился и дня, успел только приехать в Вятку и покрасоваться в новенькой, еще не упраздненной студенческой форме — фуражке и тужурке с погончиками, на которых блестел золотой вензель П I (и тут не удержался от озорства, спилил аккуратно римскую единичку и объяснял, что П означает Петроград и учится он в Петрограде). И пока он красовался в тужурке перед вятскими барышнями, Юрий Васнецов поднял шум, убеждал его плюнуть на Горный институт и ехать вместе в Академию художеств и уговорил очень легко.

    с профессией. Юноша хочет стать художником и учится, познает эту профессию, а уже потом отыскивает свой собственный путь в ней, свой предмет. Редко кто начинает учебу с твердого намерения быть именно пейзажистом или натюрмортистом или кем-то, и еще реже кто не изменяет этому намерению после первого или второго года учебы. Наверное, Чарушин понимал, что ему хочется быть художником, но он точно так же понимал, что ему интересны животные. Помешай обстоятельства ему стать художником и выучись он на биолога, селекционера, охотоведа или зоотехника — он страдал бы по живописи или занимался бы ею для себя (как до конца дней своих упрямо занимался селекцией), но неудачником себя, быть может, и не считал бы.

    командировкой от губнадзора (в ведение которого уже успели перейти декоративные мастерские), а также рекомендательными письмами от Ивана Аполлоновича. Чарушин, запасшийся такими же бумагами, задержался и опоздал на экзамены. Впрочем, Васнецов все равно безнадежно завалил математику, и к пенатам предстояло возвращаться ни с чем обоим. Они попробовали было переметнуться на Моховую, где размещалось бывшее Училище технического рисования бар. Штиглица, и, наверное, не без принужденности, так как по неписаной иерархии престижа оно стояло несравненно ниже Академии, даром что после революции оно совершенно переменилось. Уже и места в общежитии получили, но в последний момент Васнецова зачислили-таки в Академию, и Чарушину пришлось возвращаться одному, что безусловно было позорнее.

    В Вятке он год прозаведовал мастерскими и в 1922 году снова отправился в Петроград, но уже обогащенный кое-каким жизненным опытом, потому что не только приехал вовремя, но и математику сам сдавать не пошел, препоручив это дело земляку Виктору Гулину, поступавшему в Политехнический институт. Земляк не подвел, и Чарушин стал студентом Академии художеств.

    Как ни странно, это учебное заведение в тот момент, какие-то два-три года, называлось именно Академией. До того оно именовалось Петроградскими государственными свободными художественными учебными мастерскими, но заканчивал Чарушин уже Высший художественно-технический институт (Вхутеин).

    Но все равно и до того, и после того продолжали говорить: «Академия художеств» (как говорят и теперь про Институт живописи, скульптуры и архитектуры имени Репина), тем более что здание — знаменитое старое здание — было все то же: те же длинные коридоры с высоченными потолками над головой, те же ободранные, изрисованные и изрезанные мольберты, те же застоявшиеся запахи краски, скипидара и сырости. Те же академические старики, служители, помнившие не то что Павла Петровича Чистякова, но еще какие-то совсем древние, чуть ли не брюлловские времена — эти ветераны Академии, многие из которых не хуже профессоров способны были оценить талант и выучку.

    и друзья вновь соединились.

    Часть: 1 2 3 4
    Примечания
    Библиография

    Раздел сайта: